Неточные совпадения
Так же несомненно, как нужно отдать долг, нужно было держать родовую землю в таком положении, чтобы сын, получив ее в наследство, сказал так же спасибо отцу, как Левин
говорил спасибо
деду за всё то, что он настроил и насадил.
Но чаще занимали страсти
Умы пустынников моих.
Ушед от их мятежной власти,
Онегин
говорил об них
С невольным вздохом сожаленья;
Блажен, кто ведал их волненья
И наконец от них отстал;
Блаженней тот, кто их не знал,
Кто охлаждал любовь — разлукой,
Вражду — злословием; порой
Зевал с друзьями и с женой,
Ревнивой не тревожась мукой,
И
дедов верный капитал
Коварной двойке не вверял.
— Мой
дед землю пахал, — с надменною гордостию отвечал Базаров. — Спросите любого из ваших же мужиков, в ком из нас — в вас или во мне — он скорее признает соотечественника. Вы и говорить-то с ним не умеете.
По настоянию
деда Акима Дронов вместе с Климом готовился в гимназию и на уроках Томилина обнаруживал тоже судорожную торопливость, Климу и она казалась жадностью. Спрашивая учителя или отвечая ему, Дронов
говорил очень быстро и как-то так всасывая слова, точно они, горячие, жгли губы его и язык. Клим несколько раз допытывался у товарища, навязанного ему Настоящим Стариком...
Он всегда
говорил, что на мужике далеко не уедешь, что есть только одна лошадь, способная сдвинуть воз, — интеллигенция. Клим знал, что интеллигенция — это отец,
дед, мама, все знакомые и, конечно, сам Варавка, который может сдвинуть какой угодно тяжелый воз. Но было странно, что доктор, тоже очень сильный человек, не соглашался с Варавкой; сердито выкатывая черные глаза, он кричал...
— Отцы и
деды не глупее нас были, —
говорил он в ответ на какие-нибудь вредные, по его мнению, советы, — да прожили же век счастливо; проживем и мы; даст Бог, сыты будем.
«Боже мой! кто это выдумал путешествия? — невольно с горестью воскликнул я, — едешь четвертый месяц, только и видишь серое небо и качку!» Кто-то засмеялся. «Ах, это вы!» — сказал я, увидя, что в каюте стоит, держась рукой за потолок, самый высокий из моих товарищей, К. И. Лосев. «Да право! — продолжал я, — где же это синее море, голубое небо да теплота, птицы какие-то да рыбы, которых,
говорят, видно на самом дне?» На ропот мой как тут явился и
дед.
Плавание в южном полушарии замедлялось противным зюйд-остовым пассатом; по меридиану уже идти было нельзя: диагональ отводила нас в сторону, все к Америке. 6-7 узлов был самый большой ход. «Ну вот вам и лето! —
говорил дед, красный, весь в поту, одетый в прюнелевые ботинки, но, по обыкновению, застегнутый на все пуговицы. — Вот и акулы, вот и Южный Крест, вон и «Магеллановы облака» и «Угольные мешки!» Тут уж особенно заметно целыми стаями начали реять над поверхностью воды летучие рыбы.
«Вот за этим мысом должен быть вход, —
говорит дед, — надо только обогнуть его.
«Так это Манила?» — «Да; а вон Кавита», —
говорит дед, повертывая меня опять плечом вправо, почти назад от Манилы.
Из хозяев никто не
говорил по-английски, еще менее по-французски.
Дед хозяина и сам он, по словам его, отличались нерасположением к англичанам, которые «наделали им много зла», то есть выкупили черных, уняли и унимают кафров и другие хищные племена, учредили новый порядок в управлении колонией, провели дороги и т. п. Явился сын хозяина, здоровый, краснощекий фермер лет двадцати пяти, в серой куртке, серых панталонах и сером жилете.
Улеглись ли партии? сумел ли он поддержать порядок, который восстановил? тихо ли там? — вот вопросы, которые шевелились в голове при воспоминании о Франции. «В Париж бы! —
говорил я со вздохом, — пожить бы там, в этом омуте новостей, искусств, мод, политики, ума и глупостей, безобразия и красоты, глубокомыслия и пошлостей, — пожить бы эпикурейцем, насмешливым наблюдателем всех этих проказ!» «А вот Испания с своей цветущей Андалузией, — уныло думал я, глядя в ту сторону, где
дед указал быть испанскому берегу.
«Не увидим, —
говорит дед, — мы у него на параллели, только далеко».
«А вон, вон», —
говорит дед, показывая пальцем вдаль.
А тепло, хорошо;
дед два раза лукаво заглядывал в мою каюту: «У вас опять тепло, —
говорил он утром, — а то было засвежело». А у меня жарко до духоты. «Отлично, тепло!» —
говорит он обыкновенно, войдя ко мне и отирая пот с подбородка. В самом деле 21˚ по Реом‹юру› тепла в тени.
— Холодно,
дед! ведите меня назад, —
говорил я.
Сергей Привалов помнил своего
деда по матери как сквозь сон. Это был высокий, сгорбленный седой старик с необыкновенно живыми глазами. Он страстно любил внука и часто
говорил ему...
— Маня,
деду приехал, —
говорила Надежда Васильевна, вынимая девочку из кровати. — Настоящий, наш
деду.
— Ну, это ты уж напрасно
говоришь, — строго проговорила Марья Степановна. — Не подумал… Это твои родовые иконы;
деды и прадеды им молились. Очень уж вы нынче умны стали, гордость одолела.
— Теперь мать только распоясывайся! — весело
говорил брат Степан, — теперь, брат, о полотках позабудь — баста! Вот они, пути провидения! Приехал дорогой гость, а у нас полотки в опалу попали. Огурцы промозглые, солонина с душком — все полетит в застольную! Не миновать, милый друг, и на Волгу за рыбой посылать, а рыбка-то кусается!
Дед — он пожрать любит — это я знаю! И сам хорошо ест, и другие чтоб хорошо ели — вот у него как!
— Добро ты, одноглазый сатана! — вскричала она, приступив к голове, который попятился назад и все еще продолжал ее мерять своим глазом. — Я знаю твой умысел: ты хотел, ты рад был случаю сжечь меня, чтобы свободнее было волочиться за дивчатами, чтобы некому было видеть, как дурачится седой
дед. Ты думаешь, я не знаю, о чем
говорил ты сего вечера с Ганною? О! я знаю все. Меня трудно провесть и не твоей бестолковой башке. Я долго терплю, но после не прогневайся…
Родная тетка моего
деда, содержавшая в то время шинок по нынешней Опошнянской дороге, в котором часто разгульничал Басаврюк, — так называли этого бесовского человека, — именно
говорила, что ни за какие благополучия в свете не согласилась бы принять от него подарков.
Лет — куды! — более чем за сто,
говорил покойник
дед мой, нашего села и не узнал бы никто: хутор, самый бедный хутор!
Я вам скажу, что на хуторе уже начинают смеяться надо мною: «Вот,
говорят, одурел старый
дед: на старости лет тешится ребяческими игрушками!» И точно, давно пора на покой.
«Ну, —
говорит дед, — тебе во сне, мне наяву.
Староста церкви
говорил, правда, что они на другой же год померли от чумы; но тетка моего
деда знать этого не хотела и всеми силами старалась наделить его родней, хотя бедному Петру было в ней столько нужды, сколько нам в прошлогоднем снеге.
Вот, перетянувши сломленную, видно вихрем, порядочную ветку дерева, навалил он ее на ту могилку, где горела свечка, и пошел по дорожке. Молодой дубовый лес стал редеть; мелькнул плетень. «Ну, так! не
говорил ли я, — подумал
дед, — что это попова левада? Вот и плетень его! теперь и версты нет до баштана».
Перекрестился
дед, когда слез долой. Экая чертовщина! что за пропасть, какие с человеком чудеса делаются! Глядь на руки — все в крови; посмотрел в стоявшую торчмя бочку с водою — и лицо также. Обмывшись хорошенько, чтобы не испугать детей, входит он потихоньку в хату; смотрит: дети пятятся к нему задом и в испуге указывают ему пальцами,
говоря: «Дывысь, дывысь, маты, мов дурна, скаче!» [Смотри, смотри, мать, как сумасшедшая, скачет! (Прим. Н.В. Гоголя.)]
Дед не любил
говорить о своем прошлом.
Лопахин. Ваш брат, вот Леонид Андреич,
говорит про меня, что я хам, я кулак, но это мне решительно все равно. Пускай
говорит. Хотелось бы только, чтобы вы мне верили по-прежнему, чтобы ваши удивительные, трогательные глаза глядели на меня, как прежде. Боже милосердный! Мой отец был крепостным у вашего
деда и отца, но вы, собственно вы, сделали для меня когда-то так много, что я забыл все и люблю вас, как родную… больше, чем родную.
Целый день
дед, бабушка и моя мать ездили по городу, отыскивая сбежавшего, и только к вечеру нашли Сашу у монастыря, в трактире Чиркова, где он увеселял публику пляской. Привезли его домой и даже не били, смущенные упрямым молчанием мальчика, а он лежал со мною на полатях, задрав ноги, шаркая подошвами по потолку, и тихонько
говорил...
Рассказывать о дедушке не хотелось, я начал
говорить о том, что вот в этой комнате жил очень милый человек, но никто не любил его, и
дед отказал ему от квартиры. Видно было, что эта история не понравилась матери, она сказала...
В сравнении с матерью всё вокруг было маленькое, жалостное и старое, я тоже чувствовал себя старым, как
дед. Сжимая меня крепкими коленями, приглаживая волосы тяжелой теплой рукой, она
говорила...
В комнате было очень светло, в переднем углу, на столе, горели серебряные канделябры по пяти свеч, между ними стояла любимая икона
деда «Не рыдай мене, мати», сверкал и таял в огнях жемчуг ризы, лучисто горели малиновые альмандины на золоте венцов. В темных стеклах окон с улицы молча прижались блинами мутные круглые рожи, прилипли расплющенные носы, всё вокруг куда-то плыло, а зеленая старуха щупала холодными пальцами за ухом у меня,
говоря...
Невидимо течет по улице сонная усталость и жмет, давит сердце, глаза. Как хорошо, если б бабушка пришла! Или хотя бы
дед. Что за человек был отец мой, почему
дед и дядья не любили его, а бабушка, Григорий и нянька Евгенья
говорят о нем так хорошо? А где мать моя?
— Лексей, — позвал
дед, — иди ближе!.. Ну, кому
говорю?.. Вот гляди, как секут… Раз!..
Всё болело; голова у меня была мокрая, тело тяжелое, но не хотелось
говорить об этом, — всё кругом было так странно: почти на всех стульях комнаты сидели чужие люди: священник в лиловом, седой старичок в очках и военном платье и еще много; все они сидели неподвижно, как деревянные, застыв в ожидании, и слушали плеск воды где-то близко. У косяка двери стоял дядя Яков, вытянувшись, спрятав руки за спину.
Дед сказал ему...
Она совсем онемела, редко скажет слово кипящим голосом, а то целый день молча лежит в углу и умирает. Что она умирала — это я, конечно, чувствовал, знал, да и
дед слишком часто, назойливо
говорил о смерти, особенно по вечерам, когда на дворе темнело и в окна влезал теплый, как овчина, жирный запах гнили.
Теперь я снова жил с бабушкой, как на пароходе, и каждый вечер перед сном она рассказывала мне сказки или свою жизнь, тоже подобную сказке. А про деловую жизнь семьи, — о выделе детей, о покупке
дедом нового дома для себя, — она
говорила посмеиваясь, отчужденно, как-то издали, точно соседка, а не вторая в доме по старшинству.
Я хорошо видел, что
дед следит за мною умными и зоркими зелеными глазами, и боялся его. Помню, мне всегда хотелось спрятаться от этих обжигающих глаз. Мне казалось, что
дед злой; он со всеми
говорит насмешливо, обидно, подзадоривая и стараясь рассердить всякого.
Всё в доме строго делилось: один день обед готовила бабушка из провизии, купленной на ее деньги, на другой день провизию и хлеб покупал
дед, и всегда в его дни обеды бывали хуже: бабушка брала хорошее мясо, а он — требуху, печенку, легкие, сычуг. Чай и сахар хранился у каждого отдельно, но заваривали чай в одном чайнике, и
дед тревожно
говорил...
я аккуратно пропускал. Мать, негодуя, рассказывала о моих подвигах
деду; он зловеще
говорил...
А
дед жестоко колотил меня за каждое посещение нахлебника, которое становилось известно ему, рыжему хорьку. Я, конечно, не
говорил Хорошему Делу о том, что мне запрещают знакомство с ним, но откровенно рассказывал, как относятся к нему в доме.
Явилась мать, я очутился в углу, около печи, а она, загораживая меня,
говорила, ловя и отталкивая руки
деда, летавшие пред ее лицом...
— Эхма, —
говорила она сыновьям и
деду, — погубите вы мне человека и лошадь погубите! И как не стыдно вам, рожи бессовестные? Али мало своего? Ох, неумное племя, жадюги, — накажет вас господь!
А
дед подошел к Максиму-то и
говорит: «Ну, спасибо тебе, другой бы на твоем месте так не сделал, я это понимаю!
Григорий сорвал с плеч ее тлевшую попону и, переламываясь пополам, стал метать лопатою в дверь мастерской большие комья снега; дядя прыгал около него с топором в руках;
дед бежал около бабушки, бросая в нее снегом; она сунула бутыль в сугроб, бросилась к воротам, отворила их и, кланяясь вбежавшим людям,
говорила...
Мы кланялись и наконец садились за стол. Тут я
говорил деду...
Тут и я, не стерпев больше, весь вскипел слезами, соскочил с печи и бросился к ним, рыдая от радости, что вот они так
говорят невиданно хорошо, от горя за них и оттого, что мать приехала, и оттого, что они равноправно приняли меня в свой плач, обнимают меня оба, тискают, кропя слезами, а
дед шепчет в уши и глаза мне...
Весь день в доме было нехорошо, боязно;
дед и бабушка тревожно переглядывались,
говорили тихонько и непонятно, краткими словами, которые еще более сгущали тревогу.